Симфония - Страница 4


К оглавлению

4

А потом продолжал свой путь в редакцию «Московских Ведомостей», относя передовую статью.

Над ее консерватизмом поглумился вдоволь демократ, изящный и с иголочки одетый.

Но это было на другой день… А теперь он замечтался с алой розой в руке.

И не видел, и не слышал. Вспоминая свою сказку, улыбаясь образу синеглазой нимфы.


В огромном магазине всего модного усердно работал «лифт», и человек, управлявший занятной машиной, с остервенением носился вдоль четырех этажей.

Едва он причаливал ко второму этажу, как уже на третьем его ожидали с глупыми, нетерпеливыми лицами; едва он причаливал к третьему, как в первом поднимался ропот негодования.

И среди этого содома то тут, то там раздавались таинственные голоса: «Счет».


В подвальном этаже чирикала канарейка. Здесь работал сапожник, созерцая мелькавшие ноги пешеходов.

Проходили сапоги со скрипом, желтые туфли, проходило отсутствие всяких сапог.

Все это видел лукавый сапожник и весело вертел шилом, протыкая свежую кожу.

А по Рязанской железной дороге катился товарный поезд с черкасскими быками; быки выставляли свои сонные морды, а паровоз, как безумный, кричал.

Он был злорадный и торжествовал, подвозя поезд с быками к городским бойням.

И все это знали. И каждый боялся взглянуть в глаза правде. И у каждого за плечами стояла скука, среди мелочей открывая бездонное.


И обернувшийся смельчак внезапно смирялся ее грозящим пальцем.

Она была всего ужасней белым, солнечным днем…


Прокатил морской кентавр, получивший права гражданства со времен Бёклина.

От его доброго, полного силуэта несло изящной простотой. Его увозили вороные рысаки.

Он думал…


Молодой философ читал «Критику чистого разума», сидя в качалке, раскачиваясь ногами.

Он то углублялся в чтение, то ронял книгу на колени и бился головой о спинку качалки, обдумывая прочитанное, импровизируя философские фокусы и психологические штучки.

Так, прочтя о времени и пространстве как априорных формах познания, он стал придумывать, нельзя ли заставить себя ширмами, спрятавшись и от времени и от пространства, уйти от них в бездонную даль.

В ту минуту все было сорвано, все струны, все нити разорвались, а ему в глаза улыбался свод голубой, свод серо-синий, полный музыкальной скуки, с солнцем-глазом посреди.

И он бросил чтение. Подошел к огромному зеркалу, висевшему в соседней комнате. Взглянул на себя.

Перед ним стоял бледный молодой человек, недурной собой, с шевелюрой, всклокоченной над челом.

И он показал язык бледному молодому человеку, дабы сказать себе: «Я безумный». И молодой человек ему ответил тем же.

Так они стояли друг перед другом с разинутыми ртами, полагая один про другого, что тот, другой, и есть поддельный.

Но кто мог сказать это наверняка?


Чтоб рассеяться, он подошел к разбитому пианино. Сел на табурет и открыл крышку.

И стало пианино выставлять свою нижнюю челюсть, чтобы сидящий на табурете бил его по зубам.

И философ ударил по зубам старого друга.


И пошли удары за ударом. И прислуга философа затыкала уши ватой, хотя была она в кухне и все двери были затворены.

И этот ужас был зуд пальцев, и назывался он импровизацией.

В соседнюю комнату была дверь отворена. Там было зеркало. В зеркале отражалась спина сидящего на табурете перед разбитым пианино.

Другой сидящий играл на пианино, как и первый сидящий. Оба сидели друг к другу спиной.

И так продолжалось до бесконечности…


Но позвонили. И философ, закрыв крышку пианино, ушел в соседнюю комнату.

Комната осталась пуста: только Критика чистого разума лежала на столе.

Вошедшая женщина в черном равнодушно глядела на Критику чистого разума, подперев рукой в перчатке свое худое, морщинистое лицо.

В руке она держала ридикюль… Уже солнце склонялось; из огненно-белого становилось золотистым…

В нижнем этаже кому-то выдернули зуб.


Но вошел причесанный философ и любезно попросил свою гостью в гостиную.

Гостиная мебель была в чехлах. Черная гостья села боком к огромному зеркалу. Она была родственницей и завела речь о печальных обстоятельствах.

У нее умер сын. Сегодня она схоронила его. Теперь она осталась одна во всем мире.

Никого у нее не было. Никому она не была нужна.

Получала она пенсию. Уже десять лет ходила в черном.

Так она говорила. Слезы не капали из глаз.

И голос ее был такой же, как всегда. Постороннему казалось бы, что на губах ее мелькала улыбка.

Но это было горе.

Она рассказывала о смерти сына таким же тоном, каким вчера заказывала обед, а два дня тому назад она так же жаловалась на дороговизну съестных припасов.

Уже она привыкла к печали; мелочи и важные события вызывали в ней одинаковое чувство.


Она была тиха в своей скорби.

Уже она кончила и сидела, опустив голову, перебирая пальцами в перчатках свой ридикюль.

А он стоял перед ней в деланной позе, чистил ногти и говорил: «Нужно смотреть на мир с философской точки зрения».

Но тут позвонили. Он попросил по-родственному обождать, а сам поспешил выйти навстречу гостю…


В соседней комнате стоял Поповский, держа под мышкой житие святых Козьмы и Дамиана.

Пожали, руки. Заговорили так, как будто оба они были ангелами.

С невинной улыбкой обсуждали состояние погоды… Потом молчали… Потом философ ударил рукой по Критике чистого разума и сказал: «Тут есть одно место…»

И все пошло как по писаному.

Скоро Поповский скривил свои тонкие губы: это означало, что он – насмешник; скоро он стал оглядываться, нет ли здесь черта; это означало, что он – церковник.

4