В подвалах спали. Спали на чердаках. Спали в палатах. Бедные и богатые, умные и глупые – все спали.
Иные спали, безобразно скорчившись, иные, – разинув рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми.
Все спали.
В палате для душевно-больных спали на одинаковых правах со здоровыми; лишь один душевно-больной меланхолик, мучимый коликами, ходил вдоль больничных постелей.
С ироническим, бледным лицом он пожимал плечами, наклоняясь к животно-глупым лицам спящих. Вдруг он закрыл лицо руками и закатился беззвучным хохотом.
Он кричал надтреснутым голосом: «Они не могут не спать и не есть! Они раздеваются для того, чтобы, накрывшись одеялом, омертветь! Они не могут не класть себе в рот посторонних предметов!..
Что они делают?»
Но тут сильная боль в желудке прервала его размышления. Он насупил брови.
Грозный, солнечный луч ударил в оконную раму и озарил своим алым блеском сухое, безумное лицо.
И словно обуянный вещим предчувствием, он погрозил своим длинным, худым пальцем в окно, откуда рвался блеск розового утра.
Где и здоровые спали на одинаковых правах с больными.
Поповский был консерватор. Его ненавидели свободомыслящие за свободное отношение к их воззрениям.
Светлые головы супили свои безбровые лбы перед тщедушной фигуркой.
Он имел дерзость не бояться холостых зарядов, а настоящие пролетали над его головой, потому что очень мал ростом был Поповский.
Поповский был церковник. Он чурался диавола и прогресса. Он полагал, что мы доживаем последние дни и что все, что блещет талантом, от диавола.
На знакомых он подмечал налет бесовщины, а по вечерам читал Евангелие.
Поповский был насмешник. Его тонкие губы всегда кривились от чуть видной усмешки. Во всяком мнении он отыскивал смешное и все браковал.
Таков был Поповский, и никакая сила не могла его сделать иным.
Еще с утра Поповский ходил по своим знакомым рассказывать о своей начитанности.
Он был в калошах и держал под мышкой ненужный ему зонтик.
По разным направлениям тащились конки, а в небесах сиял свод, серо-синий свод, страшный и скучный, с солнцем-глазом посреди.
Над туманным городом играли вечные упражнения. И скука, как знакомый, милый образ, танцевала на семи холмах.
И там… наверху… кто-то, пассивный и знающий, изо дня в день повторял: «сви-нар-ня».
Все то же и то же повторял изо дня в день.
В тот час зелено-бледный горбач, отправляясь в больницу, завязал свою щеку: у него болели зубы.
Он плохо завязался. Над головой его торчали два ушка.
И еще раз кто-то знающий сказал равнодушно: «свинарня», а петух на мощеном дворике схватил за гребень своего противника.
Тут все съехало с места, все сорвалось, и осталось… бездонное.
А минуты текли. Пешеходы сменялись, как минуты… И каждый прохожий имел свою минуту прохождения по каждому месту.
Каждый все делал в известное время: не находилось ни одного, кто бы сумел обойтись без времени.
А время текло без остановки, и в течении времени отражалась туманная Вечность.
Среди дня Поповский обошел пять мест и в пяти местах говорил о пяти предметах.
В одном месте он развивал мысль о вреде анализа и преимуществе синтеза.
В другом месте он высказал свой взгляд на Апокалипсис.
В третьем месте он ничего не сказал, потому что все было сказано; здесь он сыграл партию в шахматы.
В четвертом месте он говорил о суете земной, а в пятом месте его не приняли.
Повесил голову маленький Поповский и пошел в шестое место.
На большой улице Поповский встретил своего врага, демократа.
Тот был изящно одет; его обтянутая перчаткой рука сжимала алую розу.
Поповский шел, куда хотел, говорить о церковноприходских школах, а демократ прогуливался с тростью в руке.
Обменялись взаимным презрением. Поклонились. Еще вчера демократ осыпал бранью Поповского в конторе либеральной газеты.
А солидный его превосходительство, редактор-либерал, багровый и почтенный, прибавил к резкостям демократа еще свои резкости.
Это у них называлось идти в уровень с веком.
Это было вчера… А сегодня демократ гулял по улицам с алой розой в руке, устремив к небу свои робкие, мечтательные глаза.
Уже он забывал Поповского; ему в глаза глядел свод голубой, одинаковый для либералов и консерваторов.
Тогда проехали поливальщики, ведущие борьбу с пылью.
Это были равнодушные люди, сидящие на бочках.
Из-под бочек обильно лилась вода, уснащая улицы ненужной жидкостью и разводя грязь.
А минуты текли. Пешеходы сменялись, как минуты… И каждый прохожий имел свою минуту прохождения по каждому месту.
И каждая бочка в известную минуту опорожнялась. Поливальщик ехал наполнять ее.
И тогда демократ увидел свою сказку, сказку демократа.
По улице ехал экипаж, а на козлах сидел окаменелый кучер в цилиндре и с английским кнутом.
В экипаже сидела сказка, сказка демократа.
У нее были коралловые губы и синие, синие глаза, глаза сказки.
Она была жена доброго морского кентавра, получившего права гражданства со времен Бёклина.
Прежде он фыркал и нырял среди волн, но затем вознамерился обменить морской образ жизни на сухопутный.
Четыре копыта на две ноги; потом он облекся во фрак и стал человеком.
Ее муж был кентавр, а сама она была сказка и морская нимфа.
Так проехала сказка, сказка демократа, чуть-чуть улыбнувшись своему мечтателю, пронзив его синим взором.
Обрызгав грязью почтенного старичка в старом пальто.
Закричал почтенный старик, пригрозив улетавшей сказке. Обтер свое окаченное грязью лицо и шипел: «Чтоб черт побрал богатых…»