Симфония - Страница 18


К оглавлению

18

Он видел величественные обломки прошлого, а из прошлого воздвигалось будущее, повитое дымными пеленами.

Он полагал, что завершение синтетического периода той или иной культуры требует личности; только рука великого учителя может завязать последние узлы, соединить цветные ленты событий.

Он думал – отсиял свет на западе и темнокрылая ночь надвигалась из-за туманного океана.

Европейская культура сказала свое слово… И это слово встало зловещим символом… И этот символ был пляшущим скелетом…

И стали бегать скелеты вдоль дряхлеющей Европы, мерцая мраком глазных впадин.

Это он думал, но получил толчок: дорога представляла из себя ухаб за ухабом, а золотобородый аскет сказал себе: «Терпение».

«Терпение», потому что на востоке в золотых чашах еще волновалась горячая кровь, а кругом чаш стояли гиерофанты, и синее благовоние возлетало к небу под звук бряцающих кадил.

Он мечтал соединить западный остов с восточной кровью. Он хотел облечь плотью этот остов.

Сидя среди чемоданов, он угадывал роль России в этом великом соединении, а кучер, поворачивая пыльное лицо свое, говорил, улыбаясь: «Не привыкли, барин, к нашим дорогам».

Но золотобородый аскет силился улыбнуться, озирая безнадежность равнин.

Он спросил, много ли осталось до Грязищ, и, узнав, что до Грязищ далеко, сорвался с чемоданов и полетел на крыльях фантазии.


Солнце становилось строгим, проникаясь раскаленной жестокостью. Вдалеке сиял крест белой церкви.

Там, где горбатая равнина закрывала горизонт, можно было видеть одинокую кучку, держащую путь к востоку.

Несли две красные с золотом хоругви, и они развевались на высоких древках.

Крестьянки были в красных повязках, а на синих юбках сверкало золото тесьмы; они несли изображение византийских угодников.

Шли с иконами и хоругвями в соседнее поместье молить о дожде.

Шли в одинокой кучке с развернутыми знаменами.

Это было обращение к Илии пророку. Священный призыв ливня и огненных стрел.


Это была перчатка полуденному неверию.

Скоро пропала кучка хоругвеносцев в беспредельной равнине, а вдалеке сиял крест белой церкви.


Уже аскет подъезжал к заветным Грязищам, перечисляя по пальцам последователей своих.

Он усердно вдувал в их сердца печаль об огненных вихрях, чтобы зажглись они печалью и сгорели от любви.

Приходили священные дни и взывали призывно к пророкам… И пророки спали в сердцах людских.

Он хотел разбудить этот сон, призывая к золотому утру.

Он видел человечество, остановившееся как бы в сонном раздумье.

Пасомые овцы разбрелись искать себе новой истины, еще не найденной. Это был сон полудневный среди летней засухи.

И все лучшее, что еще не спало, становилось безумием секты и бредом горячки.

Ох, знал, знал кое-что аскет золотобородый! Вот он ехал в деревню отдыхать от зимней сумятицы.

Ему нужно было покрыть куполом выведенные степы – сделать выводы из накопившихся материалов.

Он пожелал загореться проповедью перед московскими учениками; это был парод бедовый, постигший мудрость науки и философии; здесь мерцали утренницы, подобные Дрожжиковскому.

Это было дрожжевое тесто, поставленное в печь искусным булочником.

Многие из них уже протирали глаза от действительности, чтобы с чистым сердцем утонуть в снах.

Скоро каскад бриллиантов должен был засыпать оскудевшую страну. Скоро звезды пророчеств должны были снизойти с небес.

Небесный свод казался расписанным по фарфору.

На горизонте вставали вихревые столбы черной пыли.

Поднималась чернопыльная воронка и потом, разорвавшись, возносила пыль к равнодушным небесам.


Видел, видел аскет золотобородый и знал кое-что!..

Как погребали Европу осенним, пасмурным днем титаны разрушения, обросшие мыслями, словно пушные звери шерстью!


Моросил дождь, и уныло стонал ветер, заглушая слезы бедных матерей.

Они шли за черным гробом ее в одеждах, ночи подобных, с изображением черепа на мрачных капюшонах, с факелами ужаса в руках.

Они несли подушки с серебряными кистями, а на подушках лежали страшные регалии.

За гробом шли самые большие могильщики, самые страшные.

Тут был и норвежский лев, чье рыкание раздражало покойницу, и толстокожий Емельян Однодум: он держал в одной руке щепку, а в другой топор; строгал щепку, приговаривая: «По-мужицки, по-дурацки! Тяп да ляп, и вышел карапь!»

И Заратустра – черная, голодная пантера, доконавшая Европу.

Был и бельгийский затворник, и французский монах в костюме нетопыря и с волшебной кадильницей в руках.

У него на плече сидел черный кот и лизал лапу, зазывая гостей на похороны.

Тут был и певец лжи, прозябающий в темнице, и парижский маг.

И миланец, и Макс – курчавый пудель, тявкающий на вырождение, и сэр Джон Рескин, перепутавший понятия Добра, истины и красоты, заваривший сладкую кашицу современности.

И неуместная пародия на христианского сверхчеловека, кому имя сверхбессилие, несомая ватиканской гвардией на гнилых носилках и в бумажном колпаке.

Это была заводная игрушка, долженствующая пародировать христианство.

Чертополох бесплодный! Наследник камня придорожного! Римская приживальщица! Святейшество, сияющее электричеством!

За большими могильщиками плелись толпы малых. Они брали не качеством, но количеством.

Это были гномы, впавшие в детство; сюсюкающие старички шестнадцати вершков.

Они несли зеленые фонарики, повитые крепом, а на траурных лептах можно было прочесть: «неврастения», «разврат», «равнодушие», «слабоумие», «мания».

18