Вдруг монашка услышала шорох шелкового платья и очнулась от беспредметной нежности.
Перед ней тихо проходила молодая красавица с грустными, синими очами в бледно-фиолетовом, парижском туалете.
Ее рыжие волосы горели в закатном блеске, а ее кони храпели, поджидая у ворот обители госпожу свою…
Посмотрели они друг другу в ясные очи, у обеих были синие, синие глаза.
Обе были, как нимфы: одна в черном, а другая в бледно-фиолетовом; одна прикладывала надушенный платочек к лицу своему, другая судорожно сжимала четки, и черный клобук колыхался над мраморным личиком.
Обе поняли друг друга; у них было одинаковое горе.
И сквозь шумящие деревья взвизгивали черные касатки, да выглядывала на них шалунья зорька.
Она засмеялась задушевным смехом, послала ветерок на снежную яблоньку. И обсыпала яблонька черную монашку белыми, душистыми цветами.
И уже была ночь. Монашки, потупив взоры, расходились по своим кельям. В маленьких оконцах тухли огоньки.
Вставало то же, вечно милое и грустно-задумчивое.
Колыхались венки. Словно разгуливали усопшие и поправляли светильни в лампадках; целовали бескровными губами свеже-принесенные цветы.
Но этого не было.
И только серебряный ангел продолжал стоять над часовенькой в застывшем молении, да часы монотонно отбивали время.
Время пролетало над тихой обителью легким дуновением, наклоняя юные березы. И с ним вела речь безмирная женщина в черном.
Ее бледное лицо окаменело в вечной скорби и лишении, а в серых глазах отражалась туманная Вечность.
Так она стояла среди росистых могил, кое-где помигивающих огоньками, шепча еле слышно: «Вот оно, Господи, одно, вечно одно!..»
Ветер, шелестя металлическими венками, далеко разносил ее безмирную, святую скорбь.
Старинная часовня из серого камня вырисовывалась среди могил темным очертанием, и уже роса покрывала каменные слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя!..»
Была святая ночь. Последнее облачко истаяло в эмалевом небе.
Эмалевое небо горело в золотых звездах; улицы были пусты, чисты и белы.
Выйдя на балкон трехэтажного дома, можно было заметить два ряда золотых, фонарных огоньков вдоль сонных улиц.
Вдали огоньки сливались в одну общую, золотую пить.
Всю ночь горизонт не засыпал, но светился. Точно горела за горизонтом святая свечечка.
Точно молился за горизонтом всю ночь Иоанн Богослов, совершая пурпуровое таинство.
На горизонте стояла длинная, узкая, янтарная тучка.
Грустя, села сказка на высокий подоконник. Смотрела на янтарную тучку.
Ее красноватые волосы рассыпались по плечам, а в лицо ей светили золотые звезды.
Завтра она уезжала из Москвы и прощалась с грезами.
…Точно горела за горизонтом святая свечечка.
Точно молился за горизонтом всю ночь Иоанн Богослов, совершая пурпуровое таинство.
Уже стоял белый Духов день. Все почивали в ясных грезах.
Только на балкон трехэтажного дома вышел человек, ни молодой, ни старый.
Он держал в руке свечу. Свеча горела белым Духовым днем.
Тут поднялся вихрь, хотя небо было безбрежно и ясно.
Серая пыль, крутясь, вставала длинными столбами.
Трубы пели и стонали, а свечка погасла в руках у стоящего на балконе.
Звук рога явственно пронесся над Москвой, а сверху неслись световые вихри, световые потоки белым Духовым днем.
Ветер дышал холодком. Изумрудные нивы склонялись, молясь лазурному утру.
Вдали чернела распашка.
То тут, то там попадалась лошадка, а за ней мужичок тащил плуг, переворачивая землю глубокими взрезами.
Мужички и лошадки были разные, но действие одно.
Обычному глазу здесь ничего не представилось бы, но внимательный наблюдатель рассудил бы иначе.
По пыльной дороге среди бледно-зеленой нивы ехала тройка. Ямщик в бархатной безрукавке понукал усталых лошадей.
В тройке сидел господин с белокурыми волосами в городском пальто. Он был обложен чемоданами.
Холодок затуманил стекла его пенснэ; и вот он снял протирать его, поглядывая по сторонам черными, подслеповатыми очами, напевая:
«Золотые, изумрудные, черноземные поля… Не скупа ты, многотрудная, терпеливая земля…»
Это было стихотворение Владимира Соловьева, а сидящий в тройке состоял поклонником почившего философа.
Вот ехал, ехал аскет золотобородый к брату своему в имение отдыхать после зимней сумятицы.
Вот он поглядывал вокруг себя и на нивы подслеповатыми, черными очами, шепча: «Изумрудные поля… Прекрасно выразился Владимир Сергеевич…
«Ну ведь совсем изумрудные!..»
Но это удивление не разделял кучер в бархатной безрукавке; он чмокал губами и понукал лошадей.
От времени до времени проезжали вдоль запашек. То тут, то там показывалась лошадка, а за ней мужичок тащил плуг, переворачивая землю глубокими взрезами.
Мужички и лошадки были разные, но действие одно.
Вот огромный дед – сутулый богатырь – топтал лаптями свежевзрезанную землю, поспешая за плугом.
Вот то же проделывал хилый мужичонко, потрясая намеками бороды.
Мужички и лошадки были разные, но действие одно.
Иногда равнина прорезывалась глубокими оврагами, представляя из себя высокое плоскогорье.
Было что-то буддийское в этом чередовании равнин и оврагов.
Вспоминалось больше прошлое, чем настоящее. Это прошлое было монгольское прошлое.
Так, по крайней мере, полагал аскет золотобородый, восседавший среди чемоданов.
Он шептал про себя: «Вот она русская грусть и русская беспредметность…»
А сверху солнце уже напекало ему затылок за дерзостную мысль.