Она стояла растерянная и рыдала, смотря в окно.
А из окна на ее слезы хохотала безумная зорька, прожигая яшмовую тучку.
Тщетны были сказкины слезы, потому что проходила пора демократов.
Волна времени смыла мечтателя, унесла его в вечный покой.
Это ей рассказала безумная заря, хохоча до упаду, и сказка рыдала над разбросанными ирисами.
А… в соседней… комнате стоял потрясенный кентавр. Он вошел в эту комнату… увидел свою нимфу в отражении.
Он стоял ошеломленный, не веря зеркальному отражению, не смея проверить коварное зеркало.
Две скорбные морщины легли на лбу доброго кентавра, и он задумчиво теребил свою изящную бородку.
Потом он тихо вышел из этой комнаты.
Сказка велела запрячь экипаж. Она хотела свезти алую розу на могилу мечтателя.
А золотой Троицын день проходил, и сменил Троицын вечер.
Память о мечтателе, сидя в маленькой лодочке, уплывала в даль изумрудного моря.
Проходили иные годины, приносили иные вести: что-то отжило свой век и покоилось на кладбище; что-то грустило в доме умалишенных; что-то сжимало сердце милой сказки.
И она, охваченная зарей, простерла к закатному свету свои тонкие, белые руки.
Казалось, она шептала: «Пусть летит моя вечная тоска в междупланетное пространство.
«И там откликнется, чтобы снова засиять».
Так долго стояла сказка, разговаривая с зарей, и казалась священным видением.
Память о мечтателе, сидя в челне, уплывала в даль изумрудного моря: это была девушка в ожерелье из слез.
А над изумрудным морем повисло облачко с опаловыми краями.
Словно мечтательный великан, оно таяло на бирюзовой эмали.
Это было заревое прощание нимфы с памятью мечтателя,
Память грустно улыбалась и гребла в неизведанную даль, потому что надвигались иные годины и несли иные вести.
Бледный аскет с золотой бородой и легким румянцем поил чаем Дрожжиковского.
Дрожжиковский в волнении плескал чаем и, хватая аскета за руки, говорил захлебываясь: «Так вы знаете жену, облеченную в солнце?»
Но бледный аскет говорил равнодушно: «Ничего я не знаю: все это еще очень неопределенно… Пишутся только материалы… До лета нельзя делать никаких выводов…»
А из открытого окна просился в комнату золотой Троицын вечер.
Продувающий ветер бросал самоварный пар в лицо Дрожжиковскому. На него, как на доброго ребенка, смотрел золотобородый аскет.
Золотым, Троицыным вечером умирал чахоточный. Букет белой сирени стоял у него на столе.
Шторы были опущены. А сквозь них украдкой прорывались струи солнца.
А уж к дому подходил отец Иоанн. Его белые, атласные волосы ясно вырисовывались на пыльной мостовой.
Вот уж скрипнула дверь, за которой прятались красные ужасы, и на пороге перед чахоточным стоял Иоанн.
Его синие очи были устремлены на больного, и он крестил его дрожащей рукой.
Тогда больной почувствовал отлив ужаса; он приподнялся на жаровом ложе; горько улыбнулся священному другу.
Жаловался Иоанну на гнетущие ужасы, а старый священник поднес к его лицу ветку белой сирени.
Жаловался на грехи, но Иоанн снял серебряный крест свой, и холодный металл обжег горячечные губы умирающего.
В испуге больной прижался к священному другу, крича, что боится смерти.
И перед жаровым ложем встал на молитву Иоанн. Атласные волосы были, как снег, и бледное чело светилось безмерной кротостью.
Потом радостно склонился белый священник над умирающим и сказал с улыбкой, что Господь зовет его к себе.
Открыл окно священник. Золотой вечер пал на больного.
И больной умер золотым, Троицыным вечером. В последний раз поцеловал его священный друг, украсив ложе белой сиренью.
Скоро слуги всполошились вокруг умершего барина, но отец Иоанн шел обратно по пыльным улицам.
Серебряная церковка звала его мягким звоном своим совершать всенощное бдение.
Бдение еще не начиналось, но уже горели пунцовые лампадки.
Царские врата были закрыты, а изнутри занавешены красным шелком.
Но вот прошел кроткий Иоанн, отвесив поклон богомольцам.
Сейчас он отправил на тот свет своего богатого прихожанина; тот боялся отправиться в столь далекое путешествие. Иоанн старательно снаряжал его.
А в небе клубился облаковый великан, дымный, с опаловыми краями.
Великан сгорал нежностью в холоде чистой бирюзы.
В этом сгорании была и любовь старого Иоанна, и любовь сказки к памяти мечтателя.
А память уплывала в даль изумрудного моря; это была юная девушка в ожерелье из слез.
Внутри обители высился розовый собор с золотыми и белыми главами; кругом него возвышались мраморные памятники и железные часовни.
Шумели деревья над одинокими покойниками.
Это было царство застывших слез.
Близ красного домика сидела монашенка под яблоней, ссыпанной белыми цветами.
Ее безмирные очи утонули в закатной зорьке, и розовый румянец играл на юных щеках.
Ее черный клобук возвышался над мраморным лбом. И она судорожно сжала четки.
Она влюбилась в красавицу зорьку. Та хохотала ей в лицо, освещая и монашку, и красный домик.
А из домика высунулась строгая мать-наставница и подозрительно смотрела на монашку.
Раздавался жгучий визг стрижей, и монашка бесцельно сгорала в закатном блеске.
Ее нежные руки сжимали черные четки. Высоко она подняла плечи и замирала под снежной яблоней.
Огоньки попыхивали кое-где на могилках.
Черная монашка зажигала лампадки над иными могилками, а над другими не зажигала.
Ветер шумел металлическими венками, да часы отбивали время.
Роса пала на часовню серого камня, где были высечены слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя».