В открытое окно рвался ветерок, донеся запах белой сирени.
Вспоминал Дрожжиковский белую сирень, как забвение болезней и печалей.
Он начинал свою речь среди гробового внимания присутствующих.
Он заговорил прерывистым голосом, часто останавливаясь, чтобы закруглять фразы.
Потом он уже редко останавливался, и фразы вылетали из уст его, словно выточенные из слоновой кости.
Молчал старый священник в серой рясе, склонив белую, как лунь, голову, прикрыв чело и глаза рукой.
На него падал красноватый свет лампы. Черная тень от руки затенила бледное чело.
Развалились на стульях, а хозяин на цыпочках подходил то к одному, то к другому, предлагая чаю.
Тут же сидел поклонник Петербургского мистика, колупая угреватое лицо свое.
Поповский приютился у печки и еще до начала сообщения заблаговременно скривил свой рот.
В открытое окно рвался ветерок, донося запах сиреней.
Вспомнил Дрожжиковский белую сирень. Говорил о забвении болезней и печалей.
Огромный синий купол закрыл собою закат; его края рдели и сверкали; его тень пала на Москву.
А Дрожжиковский упомянул о потоке времени, и, казалось, глаза его видели туманную Вечность.
Он воскрешал угасших великанов; он связывал их мысли; он видел движение этой мысли, указывая на повороты ее.
И всем казалось, что они сидят на утлом суденышке среди рева свинцовых волн, а Дрожжиковский их опытный кормчий.
Он говорил о залпах ракет и фейерверке мыслей и грез; он спрашивал только: «Где теперь эти ракеты?»
Он сравнивал мысли философов и поэтов с растаявшей пеной изумрудного моря; он спрашивал у присутствующих: «Где она?»
И молчал священник в серой рясе, склонив белую голову, прикрыв бледное чело и ясные очи дрожащей рукой.
Зарница мигнула из синего купола, закрывшего закат. На лица слушающих падали тени, преображая лица, выдвигая складки грусти и меланхолии.
Но это только казалось от падающих теней; а на самом деле лица их ничего не выражали; все они были довольны собой и Дрожжиковским.
Хотя сам Дрожжиковский не был доволен ни собой, ни умственным движением XIX столетия.
Он сравнивал его с мерцанием болотных огоньков: он спрашивал, стуча по столу: «Где они?»
А ему кивали белые сирени из окна знакомыми сердцу взмахами; это было цветочное забвение.
Синий купол сползал с зорьки. Из-под купола смеялась зорька задушевным, ребяческим смехом.
Дрожжиковский стучал по столу, а в глазах Дрожжиковского отражалась розовая зорька… И казался Дрожжиковский большим, добрым ребенком.
Нашла полоса грусти. Он стоял среди присутствующих, теребя черный ус, насмешливо кивая головой.
Это он погребал философию, а над могильным курганом ее плакал и рыдал, как ветхозаветный Иеремия.
Нашла полоса гнева… Он стоял среди присутствующих в гробовом молчании. Он молча грозил позитивистам.
Он кричал, что они вытравили небесные краски.
Потом он демонически захохотал, говоря о демократах, народниках и марксистах.
Но, должно быть, пахнул ветерок с могилы почившего демократа, потому что кто-то шепнул Дрожжиковскому: «Не смущай моего покоя», – и фразы из слоновой кости перестали слетать с пламенных уст его.
Молчал и священник в серой рясе, склонив свою белую голову, прикрывая бледное чело и синие очи дрожащей рукой.
На полу лежала его черная тень.
И долго, так долго молчал Дрожжиковский, и казался большим, добрым ребенком; ветер шевелил его черными волосами, а серые глаза его были устремлены в окно.
И невольное умиление смягчило черты Дрожжиковского, как будто он готовился сказать новую истину.
В ту пору в Успенском соборе пели: Свете тихий, и блистали митры архиереев.
Кадильный дым вознесся под купол собора.
И тогда все почувствовали резкое журчанье тающих ледников, и Дрожжиковский начал речь свою вещим словом: сверхчеловек.
Поклонники Ницше задвигали стульями, а старый священник поднял свои ясные очи на Дрожжиковского,
Которого слова вспыхивали дрожащим пламенем, и в комнате начался вихрь огня и света.
Словно почувствовали близость талого снега, словно горячечному дали прохладное питье.
Словно тонул жаровой ужас в туманном, сыром болоте, а Дрожжиковский указывал на священное значение сверхчеловека.
Он вставлял в свою речь яшмы Священного Писания, углублялся в теологическую глубину.
Приводил минувшие верования, сопоставлял их с самыми жгучими вопросами современности.
Ждал духовного обновления, ждал возможного синтеза между теологией, мистикой и церковью, указывал на три превращения духа.
Пел гимны дитяте из колена Иудина.
Его слова вспыхивали дрожащим пламенем и – огненные знаки – уносились в открытые окна.
Иногда он останавливался, чтобы слушать вальс «снежных хлопьев», который разыгрывали где-то вдали.
И тогда все видели, что над Дрожжиковский повесили цветок лотоса – милое забвение болезней и печалей.
Это было цветочное забвение, а из-под опаловой тучки смеялась ясная зоренька задушевным, ребяческим смехом.
Дрожжиковский стучал по столу, и в глазах Дрожжиковского отражалась розовая зорька… И казался Дрожжиковский большим, невинным ребенком.
В его глазах отражалась слишком сильная нежность; чувствовалось, что струна слишком натянута, что порвется она вместе с грезой.
Где-то играли вальс «снежных хлопьев». Душа у каждого убелялась до снега. Замерзала в блаженном оцепенения.
Невозможное, нежное, вечное, милое, старое и новое во все времена.
Так он говорил; приветно и ласково смотрел ему в очи старый священник, схватившись за ручку кресла.