Уже на месте происшествия стоял городской инженер; размахивая руками, он пояснял присутствующим, что засорились трубы.
На другой день в газетах появилась заметка: «Канализационное безобразие».
Шестьсот старушек были в волнении. В палатах и коридорах раздавалось недовольное старческое бормотанье.
Одну из старушек подвергли поранению недобрые люди, всадившие ей в спину сапожное шило.
Старушка сидела забинтованная и заваривала себе ромашку.
Толковали о последних временах; видели в появлении протыкателя как бы знамение Антихриста.
А уже в старушечье отделение входил старичок: богадельня была общая и для старичков, и для старушек, и шестьсот старичков постановили одному из своих прочесть соболезнование пораненной товарке.
Вот он стоял с адресом в руках и пытался читать: никто ничего не понял; слышалось беззубое бормотанье.
Отец протоиерей сидел за самоваром в коричневой рясе; он обтирал пот, выступивший на воспаленном лбу, беседуя с гостем.
Его гость был ученый филолог; он был приват-доцент Московского университета.
Он был сух и поджар; непрестанно обтирал руки платком, осыпал отца протоиерея цитатами из евангелиста Иоанна.
Он смаковал каждый текст, раскрывая его священное значение.
И на его фонтан красноречия терпеливо отмалчивался отец протоиерей, откусывая сахар и чмокая губами.
Наконец он допил стакан, опрокинул его в знак окончания пития своего и сказал собеседнику: «Ай да ловкач! Хо, хо! Ай да ловкач!»
Обратил мясисто-багровое лицо свое к ученому, развел руками и, похлопывая себя по животу, присовокупил назидательно: «Старайся, брат доцент!»
Знакомый Поповского собирал у себя литературные вечеринки, где бывал весь умственный цветник подмигивающих.
Сюда приходили только те, кто мог сказать что-нибудь новое и оригинальное.
Теперь была мода на мистицизм, и вот тут стало появляться православное духовенство.
Хотя устроитель литературных вечеринок предпочитал сектантов, находя их более интересными.
Все собирающиеся в этом доме, помимо Канта, Платона и Шопенгауэра, прочитали Соловьева, заигрывали с Ницше и придавали великое значение индусской философии.
Все они окончили, по крайней мере, на двух факультетах и уж ничему на свете не удивлялись.
Удивление считали они самой постыдной слабостью, и чем невероятнее было сообщение, тем более доверия ему оказывалось этим обществом.
Все это были люди высшей «многострунной» культуры.
Вот туда-то шел Поповский ясным, весенним вечером.
Он проходил под забором; над забором спускались гроздья белой сирени, помахивая маленькому Поповскому, но Поповский ничего не видел, а улыбался шутливому стечению мыслей.
Когда Поповский скрылся в соседнем переулке, проходил тут Дрожжиковский.
Увидал белые гроздья ароматной сирени и нежно-голубую лазурь.
Увидал и звездочку, мерцавшую из-под белой ветви сирени, увидал и облачко, подернутое пурпуровым таинством.
Все это видел Дрожжиковский, спеша на Остоженку.
Довольный хозяин потирал свои белые руки, осведомляясь, все ли исправно и нет ли обстоятельств, препятствующих полноте литературного удовольствия.
Дело в том, что сегодня обещал сделать сообщение сам Дрожжиковский, это был модный, восходящий талант.
Так думал заботливый хозяин, а уже к нему текли гости из разных переулков города Москвы.
Вдоль одного и того же переулка семенил Поповский, а за ним поспешал сам Дрожжиковский, вспоминая белую сирень.
Закат был напоен грустью. Розовые персты горели на бирюзовой эмали; словно кто-то, весь седой, весь в пурпуровых ризах, протягивал над городом благословляющие руки.
Словно кто накадил. Теперь кадильный дым таял синевато-огненным облачком.
Благовестили.
В булочной Савостьянова всходили белые хлебы.
Один толстый булочник осведомился, много ли имелось дрожжей, и, узнав, что достаточно, засветил лампадку.
Шагая по улицам, можно было видеть в иных окнах то красненький, то зелененький огонек.
Это теплилась лампадка.
Завтра был Троицын день, и православные наливали в лампадки деревянное масло.
Вот теперь святые язычки робко пламенели перед Господом.
Не один атеист жаловался на боль желудка.
Уже гости собирались. Довольный хозяин приказал подавать чай.
В освещенной передней лежали шляпы, шапки и фуражки.
Но позвонили. Вошел Поповский.
Он снял калоши и направился в залу.
Едва пришел Поповский, как уже звонил сам Дрожжиковский; поглядывая на часы и протирая пенснэ, он вошел, встреченный приветствиями.
Всем он подал свою милостивую руку. Вокруг него уже образовалась группа почитателей; сюда подошли поклонники Ницше, мистики и оргиасты.
Только один не подошел, а стоял у окна, закуривая папироску.
Он был высокий и белокурый, с черными глазами; у него было лицо аскета.
Его короткая, золотая борода была тщательно подстрижена, а на ввалившихся щеках играл румянец.
Был тут и хилый священник в серой рясе и с золотым крестом.
Его атласные волосы, белые, как снег, были расчесаны; он разглаживал седую бороду.
Он больше слушал, чем говорил, но умные, синие глаза обводили присутствующих… И всякий почтил про себя это старое молчание.
Еще не начинали общей беседы, по уже улицы пустели, и фонаря зажигались один за другим.
Заря пробивала тяжелое облако, которое сверкало в пробитых местах. Заря стояла всю ночь в эти дни над Москвой, словно благая весть о лучших днях…
Завтра был Троицын день, и его прославляла красивая зорька, прожигая дымное облачко, посылая правым и виноватым свое розовое благословение.